Зеркало

Отец переносил Его с одного участка на другой, и все безрезультатно, беспомощно…
Лоре он запретил ходить следом, но она шла. Ей казалось оскорбительным недоверие Отца. Она кралась, пригибаясь к порыжевшим травам, хватаясь взмокшими ладонями за стволы деревьев, и с презрением смотрела в широкую спину Отца. Он и теперь искал то пресловутое Место, где улеглись бы последние сомнения в его душе и он, наконец, смог передать земле свою размякшую суконную ношу. Сад огромен. В нем столько возможных уголков. Ничто не убеждает его остановиться на чем-то одном. Это должно быть особенное, совсем непредсказуемое Место, - такое, чтоб у каждого, оказавшегося рядом, тревожной волной захлестывало низ живота.
Отец с нежностью отвернул полог свертка: легкий сладковатый запах, порой чуть назойливый, сигнализировал об ограничениях Времени. Отец придумал обернуть Его еще и целлофаном, для чего содрал почти половину кровли с ягодной теплицы. Предоставленные жгучему июльскому солнцу, хрупкие стебельки Лориных любимцев сникли, жирные ягоды усохли и сорвались с черенков, став добычей красных муравьев. Было много причин ненавидеть Отца.
Каждое утро Отец говорит: «Пойди, разбуди моего мальчика. Нам пора». Лора снимает со стены большой ключ от амбарного замка, пересекает сверкающий росный двор, и, раскрыв дверь специально сколоченного в саду сарайчика, впускает в него скудный утренний свет. Это называется «разбудить мальчика». Длинный куль на старой чугунной кровати без матраца, установленной в центре помещения у крошечного слухового окна, давно перестал беспокоить ее. Она уже не приближалась к нему, как обычно, с легкой дрожью в ногах и ноющей болью в подреберье. Брат отошел в лучший мир, так она решила, и лишь отец почему-то цепляется за окаменевшие останки и составляет бесконечные планы на их грядущее погребенье.
Каждое утро Отец говорит: «Не ходи за нами. Вы не умели ладить». И она вспоминает крепкие узловатые пальцы Брата, сомкнувшиеся вокруг ее запястий, его искаженное злобой лицо и, конечно, удивительный резкий голос, принуждающий людей обоих полов и противоположных возрастов внимать ему жадно. И вот Отец в чем-то скорбно ее упрекает, часто слизывая пенку с отвислой губы, и ей так жалко и противно напомнить ему в эту минуту, до чего стыдился и презирал его Сын, как жестоко клял за себя и свое рожденье.
Каждое утро Лоре ненавистно подниматься с дощатого пола, скатывать в рулет пропитанную потом мужскую пижаму, - ведь после смерти Брата она донашивает его белье, - и спускаться в кухню по узкой сосновой лесенке с расшатанными балясинами. Здесь она наполняет водой маленький жестяной чайник со встроенным кипятильником, разламывает в руках зачерствевший с вечера хлеб. Никто не будет завтракать: ей только необходимо поддерживать видимость жизни в этом доме. Затем, прежде чем Отец проснется, она выходит на задний двор, где они с Братом еще позапрошлым летом разбили свою оранжерею. В этой примитивной теплице он выращивал пионы, она – ягодные кустарники. Бумажные торбочки с торфом и фосфатами, пластиковые банки с минералами и порошком от вредителей висят тут на специальных крючках, сюда же проведен рассохшийся поливальный шланг от гидранта.
Голос Отца… Голос Отца возвращает ее к действительности. Он обнаружил тень поперек дороги. Обернулся. Повел онемевшими плечами. Нет, он не сердится. Стоит и тяжело дышит, пряча в бороде растерянную улыбку. Кажется, протяни Лора сейчас руки, он и переложит на них изведшую его ношу, его Боль, упакованную в ткань, которой кроют карточные столики.

*****
- Такой исход!
- Я его видела однажды. Эта белая рубашка без пуговиц! Он всегда что-то выдумывал, лишь бы отличиться. В двадцать лет решился брать уроки скрипичной игры! Все сбегались, когда он доставал инструмент! О, вы не поверите, - он играл пальцами! Да, да! Никакого вам смычка! Странный, странный был парень. Странная голова.
- Что и говорить. У них вся семья чудная.
- Все началось с матери. Вот где корень. Эта женщина брилась наголо. И первенцем своим разрешилась за кладбищенской изгородью. Муж проводил ее туда, когда начались схватки. Так он сам рассказывал. Оставил ее, выражаясь образно, на попечение ангелов. А утром она вернулась с младенцем, в сопровождении какого-то однорукого араба. Он затем жил у них несколько месяцев на чердаке. Настоящий бродяга. Слонялся без толку по окрестностям, пугая ребятишек, а после окончательно пропал. Нам оставалось только голову ломать.… Но пела она замечательно. У меня где-то сохранились записи. Знаете, я вам покажу…
- Нелегко пришлось бедняжке…
- Да, эта смерть была ужасной, как вы и говорите. Ее затоптал бык. Один старичок, в прошлом судья, разводил по соседству племенных быков. Люди видели, как она сама выпустила их из загона. Затем вознесла над головой шест с полотнищем. Она выбрала алый цвет, хотя это все равно. Доказано, что бык реагирует на движенье объекта, а не на его цвет. Но здесь классический вариант, поймите меня, классический.… С бедным судьей едва не случился удар. Когда отогнали быка, он все ползал вокруг нее на коленях, призывая смерть, он выдирал дерн ногтями, словно его собственная жена лежала перед ним с вывихнутой набок шеей в дымящейся луже крови. Но муж ее не плакал, нет. Он и не взглянул в сторону погибшей. Можно было подумать, что его занимал лишь старик, которого он подобрал, оттряхнул и бережно пронес в дом. В тот злополучный день на нем был новый костюм. Отлично скроенный сюртук, атласная рубашка и жилет, расшитый серебряной нитью. Так некстати: скотный двор, убитая женщина и этот элегантный выход!.. Он делал большие шаги, чтобы не запачкаться. И поверите, никто не удивился такой его черствости. Никто.


*****
Дверца шифоньера распахнута. Комната погружена в золотистый полумрак. Лора прикрыла ставни, оставив щель шириной с палец. Одинокий солнечный луч мерцает в зеленоватой глади старого зеркала и, слегка рассеявшись, исчезает в его мутной глубине.
Лора держит в руке опасную бритву. Ее блестящие каштановые волосы лежат подле ступней разворошенным стогом. Обезображенная глядит она в зеркало. Угловатые плечи и длинная матовая шейка покрыты испариной, клетчатая мужская рубашка расстегнута до пупа. В непроветриваемой комнате душно, тиканье бронзовых настенных часов нагнетает замерший воздух.
«Я ничуть не похожа на маму!»
Со двора доносится приглушенный шум. Это отец возвратился и, должно быть, складывает Брата обратно в сарай. Лора переступает с ноги на ногу, разгоняя сонное оцепенение полудня. Очередной юркий луч, проникнув сквозь заслоны ставней, поджег уцелевшие островки волос на ее голове, и они зацвели кроваво-бурыми сполохами, обращая бледное отражение в деревянной раме в подобие лика иконы.
«Я, счастлива, пожалуй, что между нами нет сходства. Всякий на моем месте был бы счастлив».
«Кажется, я сейчас расплачусь!»
«У этого Арпада нет чувства меры. Он весь точно состоит из одного языка. Что за радость доставит ему теперь целовать меня? Закачаешься от такой красоты!..»
Сделав над собой усилие, Лора оторвалась от зеркала. Достала из заднего кармана брюк зажигалку Брата и аккуратно спалила остатки растительности на плоском розоватом черепе.


Набросок алым.

Это длилось бесконечно…
Вздернутая бровь не возвращалась на место, холодное лицо не отражало смятенья. Подобравшись, словно раненый паук, Элла тянула время. Это ее время на искупленье, она его вытребовала. Расстегнутое платье обнажало синеватую плоть, гладкую, поддернутую влагой. Дешевый медный кулон болтался над озябшей грудью, - подарок отца на последний день рождения, она дорожила им. Кремовое платье в лиловый горошек удивительно шло к ее густым черным волосам и морозно-белому лицу. Она осознавала, насколько притягателен невинный пейзаж ее порочного тела, познавшего искус, но не смаравшего душу.
Глядя куда-то прочь, отстраненно, с рассеянной улыбкой, она вялой рукой привлекла Амиля к себе, не сказала, а продышала в самые его губы: «Чего ты боишься. Мне - то все равно». Ей, правда, было все равно. Она лишь смотрела, как насыщаются сумерки. Амиль не обманывался на этот счет. Можно было ощутить тепло деревьев за ее спиной, тепло травы, в которой утопали их босые ноги, но не единой искорки не исходило от этой красивой человеческой фигуры, прижавшейся к нему. Запах, доносившийся из-за холма, смутил бы его в другое время, но сейчас он точно его не замечал. Мягкая, удушающая смесь запахов гниющих шкур, спаленной крови и прогретого навоза, этот неотъемлемый флер бойни, особенно отчетливо звучал сегодня в воздухе.
«Я ходила туда утром. Представь только, как мне все там обрадовались. Один из них даже застелил чем-то белым разделочный пень, и я смогла присесть». Бедная, бедная Элла! Кажется, она и не заметила, как окаменела шея Амиля, едва она произнесла эти слова. Нет, очевидно, ей и невдомек. Она лишь принялась играть лямками его майки, сворачивая их в тугие жгуты, сворачивая вместе с кожей, чтобы сделать ему больно. Ее голос, чуть сонный, почти неразличим в поднявшемся шелесте листвы. Больше всего она напоминала теперь подрубленную березу, уже накренившуюся, вздрагивающую на ветру огнем свечи, но еще не готовую опрокинуться в темень леса. «Конечно, привлекательными их не назовешь. Эти окровавленные фартуки на толстых животах, неубранные головы, сальные пальцы.… Самый главный из них – высокий старик, весь рыхлый, с тонким женским лицом, совсем греческим в профиль. Он приятный, и губы у него нежнее, чем у тебя. И все твоя вина, глупыш! Твердила тебе, не ешь много соли!». Улыбнувшись, она впервые взглянула ему в глаза. И улыбаясь, оставалась безразличной, опутанной своими воспоминаниями. Амиль поморщился: конечности его затекли, он не чувствовал своих ступней, и подозревал, что по ним давно ползают муравьи и уховертки, но шевельнуться не смел, боясь, что она уберет руки, боясь новой тишины. Элла касалась его, вознаграждая за муку. «Я дорого плачу за порцию бычьей крови. Многие осудили бы меня. Но что эти многие знают о моих ночах, о моих рассветах?.. Говоря по совести, они и подумать мимо себя не могут. Они читают одну книгу». Речь ее прервалась. Ветер набросал волос на лицо, и он почти его не видит. Он размышлял, не будет ли слишком дерзким убрать непослушные пряди с ее щек, отодвинуть их, легко коснувшись бледного лба, излома шелковистых бровей. Ему уже минуло семнадцать, из них шесть лет он знает Эллу, встречает ее каждый день. Но разве дала она ему хоть мимолетную надежду, ускользающий намек на то, что когда-нибудь.… Нет, он и сейчас не осмелится на подобный жест, несмотря на все бесстыдство ее спонтанной исповеди, полной циничного равнодушия, пестрящей омерзительными и волнующими подробностями, от которых у него пересыхает рот и сладко защемляет в брюшине. Она – странная девушка, похожая на слепую птицу, которая летит, не различая маршрута, летит, ради наслаждения полетом, ради вихревой щекотки под крылами, летит, чтобы однажды раствориться в солнце. «Я часто просыпаюсь в середине ночи. Люди могут видеть меня на крыше в это время. Думают, я сумасшедшая. Откуда им знать, что я пробуждаюсь от желания объять мир. Я поднимаюсь, рискуя обломать себе ноги, по трухлявой лестнице вверх, к печным трубам. Я вижу окрестности, вижу дремлющих цепных псов, подгулявших женщин, блудных пьяниц, и вижу свет в окошках, где ждут их возвращенья, где верят в их спасенье или просто любят, невзирая ни на что… Волна захлестывает меня, волна какой-то нечеловеческой нежности, слишком огромной для моего невзрачного сердца!...». Так говорила Элла. Ей это казалось естественным. Возможно, юноша, вперивший в нее помертвелые глаза, нелепый в своем смиренном обожании, вылечит ее от этой боли. Возможно…
Позже, на пути в долину, пересекая вброд мелкую гнилую речушку, обложенную по берегам останками павшего скота, она коротким жестом остановила его и поцеловала в усталые синие губы. Амиль испуганно вытер рот. Она усмехнулась. Завтра в полдень веселые ребята с бойни вынесут ей дымящийся стакан, и, что же, она будет лакать эту тоску, не расплескивая, пока сквозь помутневшее донышко не проступят очертания ее обреченного мира, счастливого в своей обреченности.


Забор. Версия 2.0

Он просыпался, когда на поселок наползал утренний туман. Так повелось с детства. Сквозь ветхие льняные шторы в комнату проникал зыбкий голубиный свет. И нутряной окрик отца, выпускающего овец из загона, набатно прорезал заревую тишь. Раду лежал очень тихо, вперив в потолок обезличенные со сна глаза. Его аккуратные руки покоились на пологе стеганого одеяла, а замерзшие ступни беспокойно толкались в деревянную решетку кроватной спинки. Чуть подумав, он скользнул ладонью в ворох сбитого белья, коснулся влажных, распаренных складок, и, передернувшись, покаянно замер. И эта ночь не стала исключением: он привычно обмочился.
Отец бил его за такое. Раду помнит маленькие вздувшиеся кулачки, до самых фаланг поросшие черным волосом, помнит их пружинистое мельтешение. Отец наносил обдуманные удары в пах, избегал уязвимых участков, и чуть ли не плакал от жалостливого отвращения к этому липкому, болезненному телу. Иногда он хватал изгаженную простынь и, словно мумию, обертывал в нее голову сына. И рана утихала. Судорожно вдыхая пряный запах унижения, Раду чувствовал, как смазывается сердечный ритм, и, будто проклюнувшийся цветок, оживает томительная сладость где-то в недрах его живота.
В полдень он гулял вдоль каменного забора, на нагретом хребте которого сушился его старый, в многолетних подтеках матрац. Полуразрушенная кладка убегала далеко в сад, туда, где за высокими зарослями шиповника ее было уже не разглядеть. Ступая медленно, Раду продвигался из одного конца изгороди в другой, до самых ворот, и пальцы его неотрывно ласкали булыжную плоть, как бы сообщая ей невысказанную боль, утаенную от мира. Он шел с закрытыми глазами, чуть выгнув тощую шею, словно об руку со старинным другом, и слепая радость, никак не связанная с его подлинной жизнью, особая, суверенная радость, внезапно охватывала его изголодавшуюся суть.
А отец наблюдал за ним. Замаскированный ветками сливового дерева, он притаился в летней кухне. И страдал. Его мужская самоуверенность была поколеблена. Не мог же прорасти из его семени такой сорняк, гадкий и вычурный, за семнадцать лет совсем не обнаруживший признаков своего пола. Вот его сын: бродит в одних трусах под зенитным солнцем, - трусы он так и не сменил, на них и теперь виднеются следы ночного позора, - он чудно жестикулирует, и, кажется, бормочет что-то самому себе или, быть может, даже какому-нибудь невидимому спутнику. И если приглядеться, это его, отцовы, глаза, темные и глубоко посаженные, угрюмые от природы, его фамильный нос с тонкой горбинкой, придающий выражение хищности бледному скуластому лицу, его руки и ноги, наконец…. Но где-то оборвалась наследственная нить? Жена умерла в родах, исторгнув из себя загадку. Возможно, она бы дала ответ на снедавший его вопрос. Возможно…
Вот о чем размышлял бедный родитель, грязным ногтем размазывая по щеке влажную полоску.
Раду добрался до примитивного лаза, кое-как прикрытого хворостом, - здесь заканчивался двор, через лаз можно было выбраться на узкую проселочную дорогу, обросшую по обочинам лесной ежевикой. Он остановился, улыбаясь.
Легкая янтарная пыль столбилась над дорогой, подсвеченная разгорающимся в алое солнцем. С крыши соседнего дома непрестанно стекала вода, она выливалась из шланга, прикрепленного к печной трубе. Отец собирался предпринять что-то в этом роде: в июльский зной черепичный настил жестоко рассыхался. Раду любовался игрой водных струй на свету, их отвлеченным танцем. Отовсюду доносились звуки и запахи лета. Не раздавалось лишь человеческого голоса, и он благодарил незримое божество за эту щедрость. Ничто не должно было вспугнуть разлившейся в нем неги единоприсутствия.
Мир оцепенел, втиснутый в рамку придуманной им картины. Это полотно было совершенным, самым совершенным в музее его памяти. Никогда прежде колдовство лета не являлось ему так очевидно.
Оглянувшись, он увидел отца, пересекавшего двор с большим мотком электрической проволоки подмышкой. Нырнув в угольный сарай, он извлек из него раздвижную садовую лесенку и, приладив ее к трухлявому пилону возле овечьего загона, взялся налаживать доступ энергии к овцам. Работа занимала отца, его мышцы неустанно сокращались. Он был сродни отполированной военной машине. На фоне яркого дневного неба его лоснящаяся красная спина показалась Раду надтреснувшим плодом граната, сочащим ядовитый мед вечности. Иссякнет ли эта сила когда-нибудь? Доколе будет он вслушиваться в ее шаги, трусливо морщась в своем зеркальном подполье?
Шепот волны, подступающей к его чреслам, становился все требовательнее и безудержнее. В тот же миг сухой негромкий треск привлек его внимание. Отец, слабо вскрикнув, отделился от столба и спустя мгновенье повалился наземь. Раду не шевельнулся. Было видно и издалека, как несколько раз вздыбилась и содрогнулась темная фигура, прежде чем затихнуть в примятой траве. Очарованный Раду прижался губами к расселине в каменном идоле, алчно вбирая внутрь аромат отмокающей пыли. И вот!..
Коротко всхлипнув, он резким движением скрестил колени. Но поздно…



Падение

Живот плоский. Косой солнечный луч падает на него, золотя смуглую бархатистость кожи. Это живот ангела. Придерживая рукой непослушный полог беленого льна, Тони пальцами загребает пульсирующую мякоть живота, и с томительно- сладким шорохом за грудиной, принимает две отвесно падающие капли на свою обнаженную шею. И вот уже мутные слезы одна за другой струятся по его напряженному хребту, тяжело вздрагивая на каждом коленце, и кажется Тони, что целый мир уместился теперь в угольном сарайчике на заднем дворе родительского дома. Через слуховые отверстия в стене помещение понемногу наполняется маслянистым испарением цветущей сирени, ящерки чертят по разлинованному солнцем бетону короткие тропки, столбится угольная пыль.
Оно возвышается над ним в эти минуты, доступное, терпко дышащее, залоснившееся на скупом свету в боках и бедрах…
Оно расцветает маковой сыпью, откликаясь на заискивающие прикосновения его окаменевших губ, и дерзко выгибается навстречу разрушительной волне нежности, даря себя и отнимая дареное единовременно.
Соляный аромат сопревшей кожи смешивается с назойливым запахом жженого сахара, доносящимся из разверстого рта Тони. Он скатывает клетчатое полотно рубашки, высвобождая всё новые участки пружинящейся плоти, и безотчетно роняет на пол скопившуюся слюну. Удивительно, но не пропадает ощущение новизны. Распялив колени, он шепчет непристойности, как молитвы. Впервые явственно звучит колокол юного сердца. Его глухой, вибрирующий набат стягивает ребра мальчика горячей жилой радости.

*****
Ангел пал. Маленькая черноволосая голова никнет, губы сухи и безвольны. Все переменилось теперь. Томительный зной, накаливший пористую черепичную крышу, проник, наконец, вовнутрь и кусает, словно взбесившаяся муха. Едва взглянув на свое осевшее тело, прислушавшись к нему, Тони различает отзвуки новой волны, еще более разрушительной, чем та, что схлынула недавно, принеся ощущение липкого счастья и всесильности. Брезгливое отчаянье поднимается из недр его порочного чрева, насыщает ядом каждый сосуд и мускул, все ближе подбираясь к захолонувшему в тоске сердцу. Тони понимает уже, что его заповедная комната осквернена, и в ней не осталось ни одного уголка, не отмеченного следами этой смертоносной волны. Все забросано клочьями желтоватой пены. И то потайное окошко, сквозь которое раньше проникал в его убежище удивительный ясный свет юности, сейчас наглухо заросло склизкими водорослями разбуженного сладострастия.
Таков конец любого из наших начинаний: едва оседает пыль борьбы, не остается победивших и побежденных, но одно только поле, забросанное костями мечты, претворившейся в жизнь и сожранной жизнью.



Маленький мир на исходе дня

Продолговатая одноэтажная постройка на въезде в деревню.
Окрест, отгороженный ржавой проволочной сеткой, раскинулся черешневый сад. В рано сгустившихся сумерках видна лишь торцевая сторона дома, выложенная из белых речных камней. Деревянное крыльцо освещено тусклым лучом желтой электрической лампочки, свисающей с чердака. Входная дверь заперта, свет в окнах погашен. Неподалеку от дома, за облетевшим кустом боярышника, шумит вода: она вытекает из круглой подземной трубы в небольшой глинобитный арык, обросший ложной крапивой и клевером, и привлекает к себе целые семьи жаб и лягушек, чья ночная перекличка то и дело разбавляет однообразное соло сверчков. Несколько крошечных сараев, разбросанных по территории внутреннего дворика, отведены под уголь, баню и садовый инвентарь. Отстроенные вопреки всякому архитектурному разумению, они лишь скрадывают полезное пространство, ничуть его не облагораживая.
Ярким пятном, спасающим всю эту неприглядную картину, служит пересохший старенький гидрант, заставленный клумбами с экзотическими цветами и просторными клетками для канареек. Когда-то такое оригинальное применение неисправному агрегату нашла хозяйка дома, большая поклонница латиноамериканских романов. Стилизованный под мексиканское патио дворик спасал от острых приступов хандры, свойственных ее утонченной городской натуре. С тех пор капризные цветы безвозвратно погибли, а пестрая семейка кенаров обрела, наконец, свободу в стенах танцевального клуба. И только посадочные кадки, выкрашенные в семь цветов радуги, по-прежнему оживляют унылое запустение двора, привлекая к гидранту просветленные взоры редких прохожих.
Мирэль сидит на крыльце, прибрав ноги к себе. Его холодное острое лицо неподвижно, голова прислонена к обсыпающейся штукатурке стены. За сетчатой изгородью неспешно бредут коровы, их протяжное мычанье перекликается с далеким, приглушенным стоном телят, запертых в дощатых загонах хозяйских дворов. Перед вечерней дойкой их ненадолго пустят к матерям, иначе скотина не даст молока. Мирэль думает об этих несчастных сосунках, невинно участвующих в обмане природы. До чего гнусен человек! Мирэлю стало стыдно за себя, хотя в их просторном, недавно отремонтированном хлеву никогда не водилось коров. Никто вообще не понимал, зачем им хлев. Мать боялась всего, что не на двух ногах, и отец, криво улыбаясь, объяснял соседям, что сын когда-нибудь подрастет, и в нем - все может быть – однажды проснется кровь фермера, и он заведет бычка там или телку. Соседи недолюбливали отца, ведь он не упускал повода высмеять их. Но мать жалели, считали странной, бездельной женщиной, пораженной каким-то недугом, от которого она день-деньской сидит одна, не шелохнувшись, на самом солнцепеке. Мирэлю было плевать на соседей, чьи плоские невежественные лица, покрытые коркой огородного загара, вызывали в нем душевный протест. Они, вероятно, тоже не находили в этом угрюмом парне ничего достойного своего внимания.
Грубо обрезанная челка неизменно спадала ему на лоб, утапливая в тенях верхнюю часть лица, скрадывала глаза и улыбку. У него выросли очень хорошие зубы, ровно закругленные, прозрачно-белые на свету. Раньше, если ему доводилось смеяться, он делал это подолгу, наслаждаясь, оскал получался фирменным. Он был счастлив наедине с собой. Его заповедный мирок умещался в расстояние от прогнившего крыльца до ржавых челюстей ворот в проволочном заборе.
Но смерть матери, приведшая к бездушной погребальной церемонии в пять человек на обгоревшем в суховей кладбище, и последовавший за ней трусливый побег отца в город, которого нет на карте, обнаружили в нем скользкое, безысходное дно, питаемое апатией и душевной черствостью. Он стал способен на порок. По ночам, облепленный распаренными, хоть выжми, простынями, он лихорадочно перекатывался с бока на бок, жадно глотая слюни и мелко вздрагивая, как больная собака. Ему снились тела: то ванильные аристократические, облаченные в черный шелк и кружево, все в мерцании догорающих свечей, в полосках лунного света, ложащегося крестами, то меловые, с серовато-белой мякотью, испещренной гроздьями лиловатых вен, всегда в какой-то жирноватой испарине. К этим он проникался особым вожделением. Их жалкая досягаемость распаляла в нем звериную похоть, низменное веселье. Он, верно, считал себя недостойным тех первоначальных образов, исполненных мрачной загадочности, чье появление в его снах могло быть навеяно чтением опальных декадентов из маминой библиотечки.
Пришло время, и фантазии определили курс его реальной жизни. Он начал регулярно наведываться в город, обычно по выходным или в конце месяца. Кто-то обмолвился о районе турецких бань, где каждый сможет отвести душу и утешить тело, и Мирэль выяснил их местоположение. Бани находились в каком-то жутком сплетении узких закопченных переулков, совсем далеко от центра, и южными стенами выходили на бескрайние виноградные террасы, возделываемые сезонными работниками. Весь доход с виноградников шел хозяину бань, маленькому русскому сомнительного пола и возраста. Он всюду ходил в красном льняном сарафане, перетянутом армейским ремнем, и его жиденькая русая бородка отчаянно пушилась на ветру. Совершая ежевечерний обход своих купален, он зорко высматривал новую кровь.
Старик имел на территории бань несколько закрытых салонов для посвященной публики с особыми вкусами, и зарабатывал кучу денег на удовлетворении ее потребностей. Через крашеные хной руки гермафродита прошло до десятка девушек и юношей, заглянувших обыкновенно поплескаться. Соблазнившись легкой наживой, и, по меньшей мере, даже и не представляя, что им предстоит делать, молодые люди покорно шли за довольным стариком в потайные портики, где за высокими ширмами две полные служанки приводили их в надлежащий вид. Многие из этих несчастных позже выходили на тропу профессиональной проституции, и не за такие внушительные гонорары, как в начале. Ведь мода на живой товар самая кратковременная. Другие, переживая свой позор, подсаживались на опиум, который щедро распространялся желтокожими дилерами из свиты старика. Спустя какое-то время, они превращались в неотъемлемую деталь общей картины бань: запущенные и бесцельные юные парии, призраки, обезличенные маковым ядом и непотребством публики.
Мирэль не устоял. Две дебелые матроны из числа постоянных посетительниц бань, все женщины денежные и замужем за государственными чиновниками, раз приметив одинокого купальщика, смурого и угловатого, отметающего жестом всякое заигрывание со стороны, загорелись и так замучили угодливого старика просьбой о сводничестве, что он не знал, как им впредь на глаза попадаться. Залучить за вознаграждение не получилось. Мирэль отказался от денег. Брезгливо скривив рот, отклонил предложенный опиум. Старик суетился, красноречиво увещевая его дребезжащим фальцетом. Мирэль решил, что пойдет, но не за деньги, и если женщина ему понравится.
Встретившись с обговоренной дамой в крошечном зашторенном кабинете управляющего, Мирэль положил руку ей на плоскую грудь, пробежал пальцами по выпирающим ребрам, заросшим прелой рыхловатой тканью, заглянул в яркие, лишенные ресниц, глаза. Она попыталась что-то сказать, потом передумала. Голос не подчинялся ей: прилив удушающей нежности вызвал горловую спазму. От привычной игривости и следа не осталось. Холодный и диковатый, он ее отпугивал и звал. Казалось, она впервые не знает, как себя вести с мужчиной. Смотря в ее полуоткрытый, несвежий рот, Мирэль взволновался: неотвязные картинки всплыли из подсознания. Он притянул оробевшую женщину за лямки купального костюма к стене, и, буравя ее насквозь расширившимися черными зрачками, прошептал: « Давай в тех креслах. Я приспущу решетку на окне, чтоб свет по твоей коже ленточки разбросил…»
Задом Мирэль чувствует, как студят отсыревшие ступени. На нем белая футболка и узкие шорты защитного цвета. На оголенных руках и ногах выступили пупырышки, - ощутимо похолодало, - но пройти в дом он все же не торопится. Черешневый сад почти увяз во мраке, растопырив облетевшие ветви, чуть посеребренные сиянием высокой луны. Мирэль с тоской наблюдает, как мир вокруг него сужается до размеров маленького крыльца, обозначенного во тьме бездушной электрической лампочкой, потрескивавшей от напряжения.
Левая ступня затекла, и он вытягивает ее перед собой, шевеля пальцами, разгоняя кровь. Приподнимает голову, вслушивается. Цепной пес на соседнем дворе залился механическим лаем, сигнализируя о приближении посторонних. Сглотнув накопившуюся во рту сладость, Мирэль ловко снимается с насиженного места, и как есть, босиком, устремляется через двор к скособочившейся изгороди, на проселочную дорогу. Сердце, как известно, живет своим порядком, зачастую в пику доводам рассудка. Вот и он, не признаваясь себе, в каждом проходящем мимо человеке высматривал крепкую, сутуловатую фигуру отца с чемоданом в руке.
Пес не унимался, а дорога оставалась пустой…

Яндекс цитирования Rambler's Top100

Главная

Тригенерация

Новости энергетики